Тут в мозгу его кто-то отчаянно крикнул: «Неужели?..» Еще раз, и в последний раз, мелькнула луна, но уже разваливаясь на куски, и затем стало темно.
Трамвай накрыл его, и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной.
Это была отрезанная голова Берлиоза»…
А еще я видел юнца с мелкой крысиной мордочкой, подергивающегося на грязноватом полу парадной. Сухие лапки, выгнутые над грудью, сотрясались, точно его били в спину. Двое других лежали с неестественно вывернутыми головами, и один из них, тот, что ближе, уставился на меня слизистым, пустым рыбьим глазом.
Тусклый багровый свет исходил от лампочки, свисающей на перекрученном проводе. Меня точно погрузили в вишневый сироп. И я знал, что небо над городом такого же багрово-тусклого цвета, и багрова, как короста, луна, вспухшая над горбатыми крышами, и багровы от загустелой крови кривые стены домов. Все было в красном – пульсируя и расплываясь оттенками смерти. Сладковатая сукровица вылизывала облицовку канала, и нарывные, гнилушечно-зеленые фонари проваливались в бездну проспекта. Там был мрак, откуда доносилось смрадное дыхание зверя. Сонмы обезумевших тварей сновали во дворах и в тесноте переулков. Кровяное затмение было для них привычной средой обитания. Слышался прерывистый хрип, почмокивание, царапанье быстрых коготков по асфальту. Хотелось тоже – разинуть пасть и испустить низкий рев, который бы обозначил здесь мое присутствие. Чтобы волна ужаса перевернула копошащуюся по закуткам мелюзгу, чтобы прыснула она во все стороны, как тараканы при свете, и чтобы, забившись в щели, притихла, чувствуя голод и нетерпение подлинного хозяина ночи. Я едва сдерживался, чтобы не зарычать, меня снова крепко подташнивало, и желудок, взбесившись, выталкивал к горлу желчную пену.
Вот почему как отвратительную касторку почти десять лет запихивают в нас скучноватую школьную классику. Лопай Толстого, принимай столовыми ложками Лермонтова и Пушкина, жри Тургенева, глотай Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Достоевского. Это, может быть, и невкусное, но единственное лекарство от бестии, которая живет в каждом. Человек состоит из света и тьмы, добра и зла, бога и дьявола; в любом из нас непременно существует «оно», и его привлекает лишь красная сладость, струящаяся в артериях. Будить это «оно» опасно. Раз проснувшись, бестия уже не выпускает добычу из цепких когтей. Возвращение к человеческому существованию невозможно. Память – это расплата. Предупреждал же Валерик, чтобы я ни в коем случае не включал «зеленую лампу».
И вместе с тем я опять чувствовал удивительное освобождение. Точно распахнулась дверь тесной камеры и засинел вокруг невообразимый прежде простор. Тошнота прошла, желчная пена осела, как будто ее и не было; испарения крови рождали теперь не муторность, а наоборот – прилив свежих сил. Хотелось двигаться, принюхиваться, идти по кисловатому следу. Хотелось снова слышать визг жертвы и рвать когтями живое теплое мясо. Доктор Джекил сейчас уже не казался мне таким отвратительным. Подумаешь, – слабый маленький человечек, удовлетворяющий свои нехитрые страсти. Запуганный обществом, вынужденный все время скрываться от суровой длани закона. Как он прятался и юлил, как он старался, чтобы никто не проник в его позорную тайну. Сколько мучений он принял, и как он в конце концов был все же настигнут неумолимой судьбой. Я даже испытывал к нему жалостливую симпатию. У меня самого ситуация была совершенно иная. Доктор Джекил, преображаясь в мистера Хайда, неизбежно становился изгоем; я же, став хищником, напротив, буду примером для подражания. Наподобие Аль Капоне, Джека-Потрошителя или знаменитого Диллингера. Эпоха со времен Р. Л. Стивенсона изменилась. Легенды теперь слагаются вовсе не о героях, а о преступниках. О них пишут романы, где они жестоки и романтичны, о них ставят фильмы, где они метко стреляют и любят красивых женщин, их показывает телевидение во время пышных и длительных церемоний. Я никуда не исчезну, я просто стану одним из них.
Кажется, я уже совсем успокоился, если не сказать больше; дышал я ровно, и единственное, чего я пока решительно не хотел, – это увидеть в зеркале свое истинное отражение. Я, наверное, не был еще готов к этому. А потому, отворачиваясь и старательно опуская глаза, не рискуя даже случайно заглянуть в темную амальгаму, я подкрался к трехстворчатому трюмо в углу комнаты и закрыл его центральную часть боковыми створками.
Мореная фанера изнанки скрыла от меня – меня самого.
Я облегченно вздохнул.
А затем собрал раскрытые книги и, не соблюдая порядок, сунул их обратно на полку.
Больше я их оттуда никогда не сниму.
Выбора у меня действительно не было. Потому что свой выбор я уже давно сделал.
– Секундочку, – сказала Эля. Соскользнула с тахты и, изогнувшись, подхватила разбросанную на кресле одежду.
– Не смотри на меня сейчас, – попросила она.
Меня всегда поражало, как женщины меняются при одевании. Вот только что – беззащитность, доверчивость, детская, чуть ли не до слез, растерянность перед силой. И сразу же – отстраненность, сдержанность, не позволяющая даже напоминать о том, что было; высокомерие той, кого просят, к тому, кто по статусу своему должен просить. Платье облекает их как непробиваемая броня.
Эля не составляла тут исключения. Она вжикнула молнией, одернула платье и как по мановению пальца стала совершенно иной: недоступной, будто впервые оказалась наедине с незнакомым мужчиной. Лишь помаргивание, более частое, чем всегда, выдавало смятение.